Translate

пятница, 6 марта 2026 г.

ДЬЯВОЛ КАК ЗЕРКАЛО и размышления Бродского об исчадии ада

 



ДЬЯВОЛ КАК ЗЕРКАЛО

Нравственное небытие, секуляризация зла и метафизика двоемыслия: опыт многомерного прочтения Бродского

Фундаментальное эссе-исследование - Claude.ai

Если Бог не существует, то всё позволено.

— Ф.М. Достоевский

Банальность зла состоит в отсутствии мышления.

— Ханна Арендт

Мы живём после Бога, но живём ещё его словами.

— Фридрих Ницше


I. ВСТУПЛЕНИЕ: ТЕКСТ КАК КРИПТОГРАММА

Эссе Иосифа Бродского «Размышления об исчадии ада», написанное по-русски в 1973 году и опубликованное в английском переводе в The New York Times Magazine к двадцатилетию смерти Сталина, является — при всей своей внешней журналистской поводности — одним из наиболее концентрированных философских текстов русской эмиграции второй половины XX века. Его кажущаяся публицистичность обманчива: под слоем мемуарного и полемического материала скрыта подлинная онтология зла, теория секуляризованного сознания и — что важнее всего — диагноз эпохи, который не устарел и по сей день.

Настоящее эссе-исследование ставит целью развернуть смысловые пласты бродского текста: духовно-психологический, историософский, религиоведческий, исторический, литературоведческий, философский и мифологический. Мы попытаемся показать, что Бродский — внешне рассуждая о Сталине — на самом деле задаёт предельные вопросы о природе человека, о конце христианской эпохи, о судьбе нравственного языка и о том, что происходит с существом, утратившим онтологическую укоренённость в Добре.

Центральный тезис настоящего исследования: Бродский описывает не политическую катастрофу, но антропологическую — и именно поэтому его текст читается как пророчество, а не как некролог.

II. ФЕНОМЕНОЛОГИЯ СЛЁЗ: СКОРБЬ ПО ПАЛАЧУ

2.1. Парадокс всенародного горя

Бродский начинает с наблюдения, которое само по себе является философской загадкой первого порядка: смерть величайшего убийцы эпохи была оплакана величайшим числом людей с беспрецедентной — по крайней мере внешне — искренностью. Он сразу же разграничивает два уровня этого феномена: количественный (объясняемый масштабом популяции и пропагандистской машиной) и качественный, который не объясняется ничем рациональным.

Личный мемуарный эпизод — школьники, поставленные на колени, мужеподобная секретарь парторганизации, которая «заломив руки» кричит «Плачьте, дети, плачьте!» — это не просто автобиографический штрих. Это архетипическая сцена, имеющая глубокие корни в истории религий. Ритуальный плач по умершему вождю-богу известен с древнейших времён: оплакивание Осириса в Египте, плач по Таммузу в Месопотамии, скорбь по умирающему и воскресающему богу-царю во всех земледельческих культурах. Фрэзер в «Золотой ветви» описывает эту структуру как универсальную: смерть сакрального центра вселяет космический ужас, ибо с ним умирает сама упорядоченность мира.

Но здесь — и в этом состоит первый парадокс — «бог» был убийцей. Религиоведение знает подобные случаи: хтонические божества, боги смерти и разрушения, которым приносились жертвы именно из страха. Культ Кали в индуизме, ацтекский Тескатлипока, требовавший человеческих сердец, — все они были объектами подлинного культового поклонения, замешанного на ужасе. Психологически это объясняется механизмом идентификации с агрессором, описанным ещё Анной Фрейд: тот, кто может убить, становится объектом не только страха, но и особого рода любви — любви как капитуляции перед абсолютной властью.

2.2. Портрет как икона, вождь как священный объект

Бродский замечает: «почти в каждой комнате висел его портрет, он стал категорией сознания, частью быта». Это наблюдение открывает религиоведческое измерение сталинского культа, которое недооценивается при сугубо политическом анализе. Портрет вождя функционировал не просто как политическая декларация лояльности — он выполнял роль иконы в точном богословском смысле: присутствия сакрального в профанном пространстве. Советское государство, официально атеистическое, воссоздало всю структуру религиозного опыта — с образами, мощами (тело в Мавзолее), паломничеством, чудесами (истории о «чудесных» спасениях благодаря Сталину), священными текстами (собрание сочинений) и ересями (оппозиция, подлежащая искоренению).

Эрнст Кассирер в «Мифе о государстве» показывает, что современный политический тоталитаризм является не просто политической технологией, но реактивацией архаического мифологического мышления, в котором вождь тождественен космическому порядку. Когда умирает фараон — колеблется Маат, мировой порядок. Когда умирает Сталин — «вставал вопрос, как жить без Сталина. Ответа на него никто не знал». Это не риторическое преувеличение: это точная передача состояния онтологической растерянности, которую Мирча Элиаде называет «ужасом истории» — состоянием, когда человек ощущает себя вырванным из защитного мифологического кокона.

III. ИСТОРИОСОФИЯ ДВОЕМЫСЛИЯ: КОНВЕРГЕНЦИЯ КАК АПОКАЛИПСИС

3.1. Что такое Двоемыслие по Бродскому

Центральное понятие эссе — «Двоемыслие» — Бродский тщательно отграничивает от оруэлловского «doublethink», хотя и пользуется схожим термином. Оруэлловский феномен — это сознательно поддерживаемое противоречие, инструмент политического контроля, навязываемый извне. Двоемыслие Бродского — нечто принципиально иное и несравнимо более опасное.

Бродский определяет его как «отказ от нравственной иерархии, совершённый не в пользу иной иерархии, но в пользу Ничто». Это — потеря не просто абсолютного, но и относительного нравственного критерия. Не замена одних ценностей другими (что было бы понятным идеологическим переходом), но расплавление самой способности к нравственному суждению, конвергенция Добра и Зла в некую нейтральную, аморфную субстанцию.

В терминах моральной философии это описывает состояние, которое Аристотель назвал бы полной утратой фронесис — практической мудрости, способности различать должное и недолжное в конкретной ситуации. Но Аристотель не мог представить механизма, который производит эту утрату не через порок или невежество, а через систематическое смешение категорий на уровне государственной политики, культуры и языка.

3.2. Строить, чтобы убивать: диалектика созидания и уничтожения

Формула Бродского — «убивать, чтобы строить, и строить, чтобы убивать» — является, при всей своей афористической краткости, описанием специфической диалектики, ставшей структурообразующей для XX века. Это не просто гиперболическое описание советской практики: это диагноз особого типа рациональности, при которой созидание и разрушение перестают быть противоположностями и становятся взаимными условиями.

Гегелевская диалектика предполагала, что противоположности снимаются в синтезе, переходя на более высокий уровень. Бродский описывает антидиалектику: не синтез, а взаимное разложение. Лагерь строит канал — и это «строительство»; люди в лагере умирают — и это «неизбежные издержки». Медведи, описанные с пронзительной конкретностью («обезумевшие шатуны-медведи, привыкшие питаться трупами из лагерных могил»), становятся образом самой этой извращённой диалектики: природа, приспособившаяся к аномалии, умирает, когда аномалия прекращается.

В философии истории этот феномен получил позднейшее теоретическое осмысление у Зигмунта Баумана в «Модерности и Холокосте»: современная индустриальная рациональность не противостоит геноциду, но создаёт для него инфраструктуру. Бродский приходит к этому выводу интуитивно, на двадцать лет раньше и более радикально: он утверждает, что сам масштаб подобного смешения производит необратимые изменения в коллективном сознании.

3.3. Нравственные числа: об астрономии жертв

Бродский делает замечание, которое можно было бы счесть риторическим, если бы не его точность: «умерщвление десятка-другого миллионов для человеческого восприятия есть не реальность, но условность». Это наблюдение предвосхищает то, что психологи позднее назовут «коллапсом сострадания» (Paul Slovic): парадокс, при котором увеличение числа жертв уменьшает, а не увеличивает эмоциональный отклик.

Статистика убивает эмпатию. Один умерший — это трагедия, которую можно пережить; миллион умерших — абстракция, не поддающаяся эмоциональному освоению. Бродский называет это важнейшим нравственным последствием сталинизма: человечество прошло «курс терапии», после которого масштаб страдания перестал быть мерилом реальности страдания. Это — форма нравственного онемения, производимого не пропагандой, но самой арифметикой катастрофы.

Здесь уместно вспомнить Примо Леви, который писал о «серой зоне» — пространстве, где палач и жертва вынуждены сосуществовать, и это сосуществование производит моральную амбивалентность, невозможную в «нормальных» этических координатах. Бродский описывает ту же серую зону, но в масштабе целой цивилизации: не отдельного лагеря, а страны как такового концентрационного пространства, в котором «уже стало непонятно, кто строит, а кто убивает».

IV. ТЕОЛОГИЯ ПОСЛЕ СМЕРТИ БОГА: СЕКУЛЯРИЗАЦИЯ КАК КАТАСТРОФА

4.1. Словарь без словаря

Ключевой тезис Бродского о природе современного нравственного кризиса сформулирован с афористической точностью: «в результате секуляризации сознания, прошедшей в глобальном масштабе, от отвергнутого христианства человеку в наследство достался словарь, как пользоваться которым он не знает». Это — одно из самых проницательных наблюдений о природе постхристианской культуры, и оно заслуживает подробного рассмотрения.

Христианское богословие создало систему абсолютных понятий — Добро, Зло, Грех, Благодать, Искупление, — которые имели онтологическую укоренённость в трансцендентном. За ними стояло Бытие, а не просто человеческое соглашение. Секуляризация не отменила эти слова — они продолжают циркулировать в культуре, политике, этике. Но она лишила их онтологической опоры: они превратились в «просто слова», «объект частной интерпретации, если не вопрос произношения».

Чарльз Тейлор в «Секулярном веке» описывает этот процесс как переход от «пористой» к «буферной» самости: досовременный человек был открыт к воздействию трансцендентного, его «я» не имело жёстких границ между собой и священным. Современный человек — «буферный», закрытый в имманентном. Но Бродский идёт дальше Тейлора: он указывает не просто на психологическое закрытие, но на лингвистическую катастрофу. Нравственный язык существует, но он пуст — как красивая оболочка без содержания.

4.2. Пигмалион наоборот: идеализация материала

Бродский формулирует парадокс современного материализма как парадокс обратного Пигмалиона: «тенденция к воплощению идеала, к его материализации зашла слишком далеко, а именно: к идеализации материала». В греческом мифе скульптор влюбляется в собственное создание и молит богов оживить камень — камень приобретает душу. В версии, описанной Бродским, происходит обратное: душа обменивается на камень. Духовные категории — Добро, Зло, справедливость, красота — превращаются в «состояния камня».

Это глубинная критика материалистической метафизики как таковой — не в её советском, но в её универсальном измерении. Когда «строительство — это Добро, разрушение — это Зло», нравственные категории оказываются зависимы от физического состояния объектов, а не от отношений между субъектами. Это — полная инверсия персоналистической этики, при которой Добро определяется через отношение к личности как к цели, а не к вещи как к средству.

Кантовский категорический императив был попыткой сохранить абсолютность нравственного закона без трансцендентного фундамента — через разум. Гегель растворил его в истории. Маркс опустил в материю. Сталинизм был практическим завершением этой цепочки: нравственный закон стал законом производственных отношений, и убийство людей ради строительства каналов оказалось логически неопровержимым.

4.3. Эпоха постхристианская: периодизация нравственного времени

Бродский называет современность «эпохой постхристианской» и признаёт, что не знает точно, когда она началась. Это — принципиальная честность: историческая периодизация нравственных эпох принципиально отличается от хронологической. Постхристианство — не дата, а состояние. Оно могло начаться с Реформации, с Просвещения, с французской революции, с Дарвина, с Ницше — но проявилось в полную силу именно в XX веке, явив своих «исчадий ада».

Сам термин «исчадие ада» в заглавии — не просто риторика. Это точная теологическая классификация: существо, порождённое адом, то есть — в христианской онтологии — небытием, отсутствием Бога, отрицанием бытия как блага. Августин определял Зло как privatio boni — лишённость добра. Исчадие ада — это то, что порождает не просто зло, но саму структуру лишённости, пустоты, распространяет её на других.

В этом смысле важно, что Бродский объединяет Сталина и Гитлера в единую формулу: «оба эти исчадия Ада сделали первый шаг к осуществлению новой цели: к нравственному небытию». Их общность — не в политических программах (они диаметрально противоположны), но в метафизическом результате: разрушение самой способности человечества к нравственному суждению. Они «сожгли нравственные мосты».

V. МИФОЛОГИЧЕСКОЕ ИЗМЕРЕНИЕ: ТЕНЬ, ТРИКСТЕР И ВОЗВРАЩЕНИЕ ХТОНИЧЕСКОГО

5.1. Сталин как тень коллективного бессознательного

Юнгианская аналитическая психология предлагает интерпретацию, которую Бродский, по всей видимости, интуитивно нащупывает, не называя юнговских терминов. «Тень» в юнговском смысле — это совокупность вытесненных, неосознанных аспектов психики, тёмная сторона личности, которую сознание отказывается признавать своей. Когда тень вытесняется на индивидуальном уровне, она проецируется вовне — на других людей, которые начинают казаться воплощением всего дурного. Когда тень вытесняется на коллективном уровне — она проецируется на врагов: евреев, кулаков, буржуев, «врагов народа».

Сталин был не только продуктом коллективной тени, но и её организатором: он нашёл механизм, позволявший систематически канализировать теневые импульсы общества через институт доносительства, чисток, массовых кампаний. «Враг народа» — это проекционный экран для коллективной тени целой нации. Уничтожение «врага» давало катарсическое переживание: тень на мгновение получала разрядку.

Но — и это существенно — тень не уничтожается через проекцию. Она возвращается. Бродский с точностью описывает динамику возвращения: трупа нет в Мавзолее, но «мертвец» продолжает жить — в памяти, в системе, в нравственных последствиях. Де-Сталинизация как политический проект наталкивается на психологическую невозможность: вы не можете «де-тенизировать» коллективное бессознательное административным решением.

5.2. Трикстер с трубкой: мифологические параллели

Образ Сталина, каким он рисуется в эссе Бродского, обнаруживает странное сходство с архетипом Трикстера — мифологическим персонажем, совмещающим в себе созидательные и разрушительные функции, нарушителем границ, обманщиком-культурным героем. В мифологиях разных народов Трикстер одновременно создаёт огонь и несёт смерть, учит людей и обманывает богов, является источником и культуры и хаоса.

Сталин: не знал языков — но оставил «собрание сочинений»; не имел научного образования — но создал атомную бомбу; не имел военного таланта — но выиграл войну; убивал лучших — но страна строилась. Эта парадоксальная структура, при которой очевидная некомпетентность и преступность каким-то образом сочетаются с историческими достижениями, создаёт мифологическую ауру, которую рациональный исторический анализ с трудом может развеять. Миф Трикстера устойчив именно потому, что его достижения и его преступления нераздельны: одно является условием другого.

«Патриархальная трубка» — деталь, подчёркнутая Бродским, — становится в этом контексте мифологическим атрибутом: как скипетр, как жезл, как оружие. Курительная трубка в культурной антропологии часто является медиатором между мирами, магическим инструментом. Бродский, конечно, не имеет в виду ничего подобного сознательно — но его наблюдательность точно фиксирует те детали, которые работают на уровне архетипа.

5.3. Труп, который не умирает: мотив неупокоенного мертвеца

Центральный мотив эссе — неупокоенность Сталина. «Мы все очень внимательно следили за эволюциями его трупа» — эта фраза задаёт архетипический сюжет, известный мировой мифологии: неупокоенный мертвец, vampire, возвращающийся к живым. В фольклоре и мифологии неупокоенность означает незавершённость: нечто осталось несделанным, незакрытым, неоплаченным.

Перемещения тела: Мавзолей — крематорий — кремлёвская стена — скромный бюст. Это — история попыток «упокоить» мертвеца ритуально, юридически, символически. Каждый раз оказывается, что этого недостаточно. Хрущёв зачитал «Секретный доклад» — и тело убрали из Мавзолея. Брежнев реабилитировал образ — и поставили бюст. «Создавалось впечатление, что никто не знает, что делать с мертвецом. Но с мертвецом ли?» — спрашивает Бродский.

В румынском фольклоре есть понятие «strigoi» — мертвец, который не умер по-настоящему, потому что при жизни был носителем зла, не получившего воздаяния. Он возвращается и пьёт жизненные силы живых. Политически это точная метафора сталинского наследия: системы, институты, психологические паттерны, созданные Сталиным, продолжают «пить кровь» общества, жить за счёт живых даже после физической смерти своего создателя.

VI. ЛИТЕРАТУРНЫЙ АНАЛИЗ: СТРАТЕГИИ ПИСЬМА И ПОЭТИКА СВИДЕТЕЛЬСТВА

6.1. Автобиографическое как универсальное

Эссе Бродского строится на точном балансе между личным свидетельством и философской обобщённостью. Он начинает с автобиографической сцены (школьный актовый зал, колени, слёзы), но немедленно начинает её анализировать — не как психолог, но как феноменолог. Личный опыт становится материалом для извлечения структур, а не самоценным нарративом.

Это — литературная стратегия эссеизма в монтеневском смысле: «я» пишущего является одновременно объектом и инструментом исследования. Знаменательно, что Бродский специально отмечает: «тогда — к стыду, сейчас — к гордости». Это не просто автобиографическая подробность, но нравственная хронология: то, что раньше казалось постыдным (неспособность разделить всеобщее горе), ретроспективно оказывается достоинством. Эта инверсия является принципиальной для его аргументации: нравственная интуиция ребёнка, не поддавшегося коллективной скорби, оказывается достовернее, чем рационализированная взрослая капитуляция.

6.2. Риторика нарочитой сдержанности

Один из самых значимых риторических приёмов Бродского — риторическая сдержанность там, где читатель ожидает эмоционального взрыва. Описание медведей-шатунов, питающихся трупами из лагерных могил, — краткое, почти протокольное. Ни слова о жертвах этих лагерей — только медведи, которые теперь умирают, потому что больше нет трупов. Этот приём работает как катахресис в обратную сторону: вместо усиления образа — его намеренное ослабление, которое производит эффект значительно сильнее, чем прямое высказывание.

Цветан Тодоров в «Злоупотреблении памятью» анализирует особую форму свидетельского письма, при которой сдержанность языка является нравственной позицией: ужас не поддаётся описанию — следовательно, его не нужно описывать, его нужно назначать. Бродский применяет именно этот принцип: он не описывает страдание, он устанавливает его координаты.

6.3. Русский текст — английская публикация: позиция между языками

Существенна история создания и публикации текста: написан по-русски, опубликован в английском переводе в американской прессе. Это не просто биографическая подробность эмигрантской судьбы — это позиция высказывания. Бродский говорит о советском опыте на языке, который обращён к западной аудитории, и сознательно переводит специфически русские реалии в универсальные категории.

Финальный фрагмент эссе — о книжных витринах около London School of Economics, где Сталин «красуется вперемежку с Лениным, Троцким, Че Геварой, Мао» — является точным адресным высказыванием к западному читателю. Это не просто критика западных левых: это диагноз нравственной глухоты, производимой теоретической дистанцированностью. Тот, кто не стоял на коленях в актовом зале под «Марш Шопена», может позволить себе интеллектуальное кокетничество с образами палачей. Тот, кто стоял — нет.

VII. ИСТОРИЧЕСКОЕ ИЗМЕРЕНИЕ: СТАЛИНИЗМ В КОНТЕКСТЕ МИРОВОЙ ТИРАНИИ

7.1. Сравнение с нацизмом: пропорции ужаса

Бродский проводит принципиально важное сравнение: «количество самих лагерей, в той же пропорции превосходящее количество лагерей Третьего Рейха, в которой СССР превосходит Германию территориально». Это — не просто статистическое наблюдение, но попытка нравственной арифметики, которая сама оказывается проблематичной.

Историографическая дискуссия о сравнимости нацистского и советского террора (споры вокруг Historikerstreit в Германии 1986-87 годов, концепция «красного века» Эрика Хобсбаума, полемика Голдхагена и Манна) так и не привела к консенсусу именно потому, что нравственное измерение не поддаётся арифметике. Бродский интуитивно понимает это: он не выстраивает иерархии ужаса, но указывает на качественное сходство — оба режима работали на производство «нравственного небытия».

7.2. Деспотизм как антропологическая константа

Бродский пишет о «исконной потребности человеческого рода освободиться от всякой ответственности» как о фундаментальной причине успеха тоталитарных систем. Это — острое антропологическое наблюдение, перекликающееся с анализом авторитаризма у Эриха Фромма в «Бегстве от свободы» (1941): свобода как бремя, от которого масса психологически стремится избавиться, делегировав ответственность харизматическому лидеру.

Но Бродский идёт дальше Фромма: он не описывает это как патологию, но как антропологическую константу, реализующуюся в разных исторических формах. Тоталитаризм XX века отличается от традиционного деспотизма не структурой психологической зависимости, но масштабом и технологическим оснащением. Это — важный тезис: «архаичных систем мышления не существует». Архаическая жажда господства и подчинения облекается в современные формы и вооружается современными средствами.

VIII. АКТУАЛЬНОСТЬ ПРОРОЧЕСТВА: ОТ 1973 К СЕГОДНЯШНЕМУ ДНЮ

8.1. Сталинизм побеждает: нравственная кастрация продолжается

Финальная фраза эссе — «сталинизм побеждает» — написана в 1973 году как реакция на увлечение западных студентов революционными иконами. Пятьдесят лет спустя она звучит ещё более пронзительно, хотя и в иных контекстах. Механизм, описанный Бродским — «процесс нравственной кастрации homo sapiens, начатый насильно, продолжается добровольно» — реализовался не в том виде, который он, возможно, предвидел, но с не меньшей точностью.

Цифровая эпоха создала новый тип нравственного онемения: избыток информации о катастрофах, войнах, геноцидах производит тот самый эффект «астрономических чисел», о котором писал Бродский. Когда каждый день приносит новые ужасы, механизм коллапса сострадания не просто действует — он институционализирован. Лента новостей структурно производит нравственную амбивалентность: «это плохо, но в общем-то...».

8.2. Десталинизация как незавершённый проект

Бродский в 1973 году полагал, что «будущего у сталинизма как метода управления государством нет». Это был оптимизм, скорректированный историей. Дело не в реставрации конкретных сталинских методов — но в том, что описанная Бродским нравственная структура («двоемыслие» в его смысле) оказалась чрезвычайно устойчивой и воспроизводимой в различных политических контекстах. Отсутствие нравственной иерархии — не советская специфика, но состояние постхристианской цивилизации как таковой.

Недостроенная десталинизация имеет параллели в других исторических контекстах: незавершённая денацификация, незакрытые счёты с колониализмом, безнаказанность режимов геноцида. Каждый незаконченный нравственный суд оставляет «мертвеца», который не умирает. Бродский интуитивно понимал: политические решения не производят нравственного исцеления, потому что нравственная болезнь глубже политики.

IX. ЗАКЛЮЧЕНИЕ: ЗЕРКАЛО БЕЗ ОТРАЖЕНИЯ

Что же в итоге говорит нам текст Бродского 1973 года — сегодня, когда почти все участники описанных событий ушли, когда сам СССР прекратил существование, когда само слово «сталинизм» потеряло для многих людей конкретное содержание?

Он говорит нам о зеркале. Сталин в этом эссе — не просто исторический деятель и не просто злодей, но зеркало, в котором отразилась эпоха, отказавшаяся от онтологического различения Добра и Зла. Зеркало, которое показывает: что происходит с обществом, утратившим «словарь» нравственного языка, — с людьми, которым в наследство достались термины без содержания.

Подлинный субъект бродского эссе — не Сталин. Подлинный субъект — человек, способный оплакать своего палача. Не из страха, не из принуждения — но из искренней, неподдельной скорби. Потому что палач за тридцать лет стал «категорией сознания», «частью быта», вписался в онтологию существования так же неотрывно, как «четыре времени года». Это и есть нравственная катастрофа: когда зло становится природой.

Бродский, тринадцатилетний мальчик, не плакавший в актовом зале, сохранил что-то принципиально важное — не потому, что был умнее других, а потому, что случайно наткнулся на немецкое слово «фюрер» и позволил этому слову совершить работу нравственной идентификации. Маленький лингвистический факт — слово в учебнике — оказался сильнее государственной машины скорби. Это и есть аргумент в пользу сохранения языка нравственного различения: пока слова ещё что-то означают, пока «фюрер» и «вождь» — не просто синонимы, но разоблачение, — человек ещё защищён.

Эссе Бродского заканчивается словами «сталинизм побеждает» — но это не приговор, это диагноз. Диагнозы ставятся для того, чтобы начать лечение. И первый шаг к лечению — то, что делает сам Бродский в этом тексте: называние вещей своими именами. Называние убийцы — убийцей. Называние ада — адом. Отказ от амбивалентности там, где вопрос стоит о жизни и смерти.

В конечном счёте, это текст о языке как последней линии нравственной обороны. Пока мы называем исчадие ада исчадием ада — оно не победило.

* * *

БИБЛИОГРАФИЯ

Арендт Х. Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме. — М.: Европа, 2008.

Бродский И. Размышления об исчадии ада // Сочинения в 7 т. Т. 7. — СПб.: Пушкинский фонд, 2001.

Бауман З. Модерность и Холокост. — М.: Европейский университет в Санкт-Петербурге, 2010.

Кассирер Э. Миф о государстве. — М.: Республика, 1990.

Леви П. Потонувшие и спасённые. — М.: Новое издательство, 2010.

Тейлор Ч. Секулярный век. — М.: ББИ, 2017.

Фромм Э. Бегство от свободы. — М.: Прогресс, 1990.

Элиаде М. Священное и мирское. — М.: МГУ, 1994.

Юнг К.Г. Архетип и символ. — М.: Ренессанс, 1991.

Arendt H. The Origins of Totalitarianism. — New York: Harcourt, 1951.

Fräzer J.G. The Golden Bough. — London: Macmillan, 1922.

Slovic P. The More Who Die, the Less We Care // Judgment and Decision Making. — 2007. Vol. 2.

Taylor C. A Secular Age. — Cambridge: Harvard University Press, 2007.

Todorov T. Les abus de la mémoire. — Paris: Arléa, 1995.


https://matiane.wordpress.com/2016/07/28/joseph-brodsky-reflections-on-a-spawn-of-hell-ru/

Иосиф Бродский: Размышления об Исчадии Ада

Полагаю, что в мировой истории не было убийцы, смерть которого оплакивали бы столь многие и столь искренне. Если количество плакавших еще легко объяснить величиной популяции и средствами информации (и тогда Мао, если он, конечно, умрет, займет первое место), то качество этих слез объяснить гораздо труднее.

20 лет назад мне было 13, я учился в школе, и нас всех согнали в актовый зал, велели стать на колени, и секретарь парторганизации — мужеподобная тетка с колодкой орденов на груди — заломив руки, крикнула нам со сцены: «Плачьте, дети, плачьте! Сталин умер!» — и сама первая запричитала в голос. Мы, делать нечего, зашмыгали носами, а потом мало-помалу и по-настоящему заревели. Зал плакал, президиум плакал, родители плакали, соседи плакали, из радио неслись «Marche Funèbre» Шопена и что-то из Бетховена. Вообще, кажется, в течение пяти дней по радио ничего, кроме траурной музыки, не передавали. Что до меня, то (тогда — к стыду, сейчас — к гордости) я не плакал, хотя стоял на коленях и шмыгал носом, как все. Скорее всего потому, что незадолго до этого я обнаружил в учебнике немецкого языка, взятом у приятеля, что «вождь» по-немецки — фюрер. Текст так и назывался: «Unser Führer Stalin». Фюрера я оплакивать не мог.

Возможно, повлияло также и то, что семья готовилась к отъезду. Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтоб тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну — даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».

Но в «Правде» появилось сообщение о смерти Сталина и о том, что смерть эта — всенародное горе. И люди заплакали. Но они плакали, я думаю, не потому, что хотели угодить «Правде», а потому, что со Сталиным была связана (или, лучше сказать, он связал себя с нею) целая эпоха. Пятилетки, конституция, победа на войне, послевоенное строительство, идея порядка — сколь бы кошмарным он ни был. Россия жила под Сталиным без малого 30 лет, почти в каждой комнате висел его портрет, он стал категорией сознания, частью быта, мы привыкли к его усам, к профилю, который считался «орлиным», к полувоенному френчу (ни мир, ни война), к патриархальной трубке, — как привыкают к портрету предка или к электрической лампочке. Византийская идея, что вся власть — от Бога, в нашем антирелигиозном государстве трансформировалась в идею взаимосвязи власти и природы, в чувство ее неизбежности, как четырех времен года. Люди взрослели, женились, разводились, рожали, старились, умирали, — и все время у них над головой висел портрет Сталина. Было от чего заплакать.

Вставал вопрос, как жить без Сталина. Ответа на него никто не знал. От человека в Кремле ожидать его было бессмысленно. Полагаю, что человек в Кремле вообще его дать неспособен. Ибо в Кремле — такое уж это место — речь всегда идет о полноте власти, и — до тех пор, пока речь идет именно об этом, — Сталин для человека в Кремле если и не плоть, то, во всяком случае, более, чем призрак. Мы все очень внимательно следили за эволюциями его трупа. Сначала труп был помещен в Мавзолей. После XX съезда он был оттуда изъят, предан кремации и в качестве урны с прахом вмурован в кремлевскую стену, где находится и сейчас. Потом — сравнительно недавно — рядом с урной был воздвигнут довольно скромный (по понятиям нашего времени) бюст. Если усматривать символический смысл во всех этих трансформациях — а его приходится усматривать, иначе каков же их смысл? — то можно сказать, что поначалу в Кремле доминировало намерение сохранить статус-кво, потом возобладало желание предать оный статус-кво — правда, частично — анафеме; затем анафему было решено — тоже частично — снять. То есть создавалось впечатление, что никто не знает, что делать с мертвецом. Но с мертвецом ли?

Физически, конечно, да; но психически? Тут, конечно, легко пуститься в рассуждения, что дело не в Сталине, но в системе, им порожденной или его породившей; что хотя России нужен был свой Нюрнбергский процесс, даже лучше, что его не было, ибо идея прощения (особенно неосознанная) выше, чем идея «око за око»; что технический прогресс рано или поздно все поставит на свои места, ибо даже тоталитарная система, если хочет быть жизнеспособной, должна перерасти в технократию; что вообще нас ждет конвергенция. ОК. Но в данном случае меня интересуют не архаичные или прогрессивные системы и их судьбы. Меня также не интересуют «тайны мадридского двора» и психология «сильных мира сего». Меня интересует моральный эффект сталинизма, точнее — тот погром, который он произвел в умах моих соотечественников и вообще в сознании людей данного столетия. Ибо, с моей точки зрения, сталинизм — это прежде всего система мышления и только потом технология власти, методы правления. Ибо — боюсь — архаичных систем мышления не существует.

Без малого 30 лет страной с почти 200-миллионным населением правил человек, которого одни считали преступником, другие — параноиком, третьи — восточным дикарем, которого, в сущности, еще можно перевоспитать, — но с которым и те, и другие, и третьи садились за один стол, вели переговоры и пожимали руку. Человек этот не знал ни одного иностранного языка, включая русский, на котором он писал с чудовищными грамматическими ошибками; но в книжных магазинах почти всего мира можно найти собрания его сочинений, написанные за него людьми, которые были умерщвлены за то, что выполнили эту работу, или остались в живых по той же самой причине. Человек этот имел самые смутные представления об истории (кроме «Принца» Макиавелли, бывшего его настольной книгой), географии, физике, химии; но его ученые, сидя под замком, все-таки сумели создать и Атомную и Водородную бомбы, по качеству ничем не уступавшие своим сестрам, рожденным в мире, именуемом свободным. Человек этот, не имевший никакого опыта в управлении корпорациями, тем не менее создал уникальный по величине аппарат секретной полиции, равно вызывавший ужас у школьника, заметившего, как по портрету вождя над его кроватью ползет клоп, и обливавшегося холодным потом при мысли, что это может увидеть его школьный учитель, и у бывшего деятеля Коминтерна, сочинявшего свои мемуары где-нибудь в дебрях Южной Америки. Он правил страной почти тридцать лет и все это время убивал. Он убивал своих соратников (что было не так уж несправедливо, ибо они сами были убийцами), и он убивал тех, кто убил этих соратников. Он убивал и жертв и их палачей. Потом он начал убивать целые категории людей — выражаясь его же языком: классы. Потом он занялся геноцидом. Количество людей, погибших в его лагерях, не поддается учету, как не поддается учету количество самих лагерей, в той же пропорции превосходящее количество лагерей Третьего Рейха, в которой СССР превосходит Германию территориально. В конце пятидесятых годов я сам работал на Дальнем Востоке и стрелял в обезумевших шатунов-медведей, привыкших питаться трупами из лагерных могил и теперь вымиравших оттого, что не могли вернуться к нормальной пишче. И все это время, пока он убивал, он строил. Лагеря, больницы, электростанции, металлургические гиганты, каналы, города и т. д., включая памятники самому себе. И постепенно все смешалось в этой огромной стране. И уже стало непонятно, кто строит, а кто убивает. Непонятно стало, кого любить, а кого бояться, кто творит Зло, а кто — Добро. Оставалось прийти к заключению, что все это — одно. Жить было возможно, но жить стало бессмысленно. Вот тогда-то из нашей нравственной почвы, обильно унавоженной идеей амбивалентности всего и всех, и возникло Двоемыслие.

Говоря «Двоемыслие», я имею в виду не знаменитый феномен «говорю-одно-думаю-другое-и-наоборот». Я также не имею в виду оруэлловскую характеристику. Я имею в виду отказ от нравственной иерархии, совершенный не в пользу иной иерархии, но в пользу Ничто. Я имею в виду то состояние ума, которое характеризуется формулой «это-плохо-но-в-общем-то-это-хорошо» (и — реже — наоборот). То есть я имею в виду потерю не только абсолютного, но и относительного нравственного критерия. То есть я имею в виду не взаимное уничтожение двух основных человеческих категорий — Зла и Добра — вследствие их борьбы, но их взаимное разложение вследствие сосуществования. Говоря точнее, я имею в виду их конвергенцию. Сказать, впрочем, что процесс этот проходил совершенно осознанно, означало бы зайти слишком далеко. Когда речь идет о человеческих существах, вообще лучше уклоняться, елико возможно, от всяких обобщений, и если я это себе позволяю, то потому, что судьбы в то время были предельно обобщены. Для большинства возникновение двойной ментальности происходило, конечно, не на абстрактном уровне, не на уровне осмысления, но на инстинктивном уровне, на уровне точечных ощущений, догадки, приходящей во сне. Для меньшинства же, конечно, все было ясно, ибо поэт, выполнявший социальный заказ воспеть вождя, продумывал свою задачу и подбирал слова, — следовательно, выбирал. Чиновник, от отношения которого к вещам зависела его шкура, выбирал тоже. И так далее. Для того чтобы совершить этот правильный выбор и творить это конвергентное Зло (или Добро), нужен был, конечно, волевой импульс, и тут на помощь человеку приходила официальная пропаганда с ее позитивным словарем и философией правоты большинства, а если он в нее не верил, — то просто страх. То, что происходило на уровне мысли, закреплялось на уровне инстинкта, и наоборот.

Я думаю, я понимаю, как все это произошло. Когда за Добром стоит Бог, а за Злом — Дьявол, между этими понятиями существует хотя бы чисто терминологическая разница. В современном же мире за Добром и за Злом стоит примерно одно: материя. Материя, как мы знаем, собственных нравственных качеств не имеет. Иными словами, Добро столь же материально, сколь и Зло, и мы приучились рассматривать их как материальные величины. Строительство — это Добро, разрушение — это Зло. Иными словами, и Добро и Зло суть состояния камня. Тенденция к воплощению идеала, к его материализации зашла слишком далеко, а именно: к идеализации материала. Это — история Пигмалиона и Галатеи, но, с моей точки зрения, есть нечто зловещее в одушевленном камне.

Может быть, можно сказать и еще точнее. В результате секуляризации сознания, прошедшей в глобальном масштабе, от отвергнутого христианства человеку в наследство достался словарь, как пользоваться которым он не знает и всякий раз поэтому импровизирует. Абсолютные понятия дегенерировали в просто слова, ставшие объектом частной интерпретации, если не вопросом произношения. То есть в лучшем случае условными категориями. С превращением же абсолютных понятий в условные категории в наше сознание мало-помалу внедрилась идея условности нашего существования. Идея, человеческой натуре очень родственная, ибо она избавляет всех и вся от какой бы то ни было ответственности. В этом и есть причина успеха тоталитарных систем: ибо они отвечают исконной потребности человеческого рода освободиться от всякой ответственности. И тот факт, что в этот век невероятных катастроф мы не смогли найти адекватной — ибо она тоже должна была бы быть невероятной — реакции на эти катастрофы, говорит о том, что мы приблизились к реализации этой утопии.

Я полагаю, мы живем в эпоху постхристианскую. Не знаю, когда она началась. Советский писатель Леонид Леонов предложил — в качестве подарка к одному из дней рождения Сталина — начать новое летоисчисление: со дня рождения Джугашвили. Не знаю, почему предложение это не было принято. Может, потому что Гитлер был моложе. Но дух времени он уловил правильно. Ибо оба эти исчадия Ада сделали первый шаг к осуществлению новой цели: к нравственному небытию. Убивать, чтобы строить, и строить, чтобы убивать, начали, конечно, не они, но именно они придали этому бизнесу столь гигантский размах, что затмили своих предшественников и отрезали у своих последователей — да и вообще у человеческих существ — пути к отступлению. В каком-то смысле они сожгли нравственные мосты. Умерщвление десятка-другого миллионов для человеческого восприятия есть не реальность, но условность, так же как и условной является цель этого умерщвления. Максимальная реакция, в такой ситуации возможная и (из-за инстинкта самосохранения) желаемая: шок, blank mind. Сталин и Гитлер дали первые сеансы этой терапии, но так же, как вор грабит не ради вчерашнего дня, следы их преступлений ведут в будущее.

Я не хочу рисовать апокалиптические картины; но если в будущем будут происходить убийства и вестись строительство, то конвергенция нравственных критериев плюс астрономические количества в списке жертв превратят нас и, главное, наших потомков в моральных мертвецов с христианской точки зрения и в счастливейших из смертных — с их собственной. Они, как говорил философ, окажутся по ту сторону Добра и Зла. Но — зачем же так сложно? просто по ту сторону Добра.

В этом смысле я не верю в десталинизацию. Я верю в нее как в перемену методов правления — вне зависимости оттого несомненного обстоятельства, что рецидивы будут случаться и можно будет ожидать не только реставрации сорокаметровых монументов, но и чего-нибудь похлеще. К чести нынешней кремлевской администрации можно сказать, что она не слишком увлечена гальванизацией этого трупа. Сталин появляется в квазиисторических фильмах или в домах грузин, которым от него досталось не меньше, если не больше, чем любому нацменьшинству в СССР, но которые таким образом — за неимением лучшего — подогревают свой национализм. Отставной агент госбезопасности или бывший военный, шофер в такси или функционер-пенсионер, конечно, скажут вам, что при Сталине «порядка было больше». Но все они тоскуют не столько по «железному орднунгу», сколько по своей ушедшей молодости или зрелости. В принципе же ни основная масса народа, ни партия имя вождя всуе не поминают. Слишком много насущных проблем, чтоб заниматься ретроспекцией. Им еще может воспользоваться как жупелом какая-нибудь правая группировка внутри партии, рвущаяся к кормушке, но, думаю, даже в случае удачного исхода жупел этот довольно быстро будет предан забвению. Будущего у сталинизма как у метода управления государством, по-моему, нет.

Тем страннее видеть эти орлиные черты в книжной витрине около London School of Economics, в Латинском квартале в Париже или на прилавке какого-нибудь американского кампуса, где он красуется вперемежку с Лениным, Троцким, Че Геварой, Мао и т. д.— всеми этими мелкими или крупными убийцами, у которых, вне зависимости от разницы их идеалов, есть одна общая черта: все они убивали. Что бы у них ни стояло в числителе, знаменатель у них тот же самый, общий; и сумма этой дроби даст такую сумму, что может смутить даже компьютер. Не знаю, что ищут все эти молодые люди в этих книгах, но если они действительно могут найти там что-то для себя, это означает только одно: что процесс нравственной кастрации homo sapiens, начатый насильно, продолжается добровольно и что сталинизм побеждает.

Сочинения Иосифа Бродского в 7 т. Т. 7. – СПб., 2001.

Эссе написано по-русски в 1973 году и опубликовано в английском переводе под названием «Reflections on a spawn of hell; Twenty years after death: The immortal tyrant» в «The New York Times Magazine» (March 4, 1973. P. 10, 66, 68, 70). Имя переводчика не указано, но, вероятно, это был Карл Проффер, либо Барри Рубин (Barry Rubin). Первоначальное авторское название эссе, как свидетельствуют материалы нью-йоркского архива поэта, было «Happy Birthday to You». Копия русской версии эссе сохранилась в архиве Бродского. Впервые по-русски эссе опубликовано в журнале «Новое литературное обозрение» (2000. № 45. С. 148-152). Две строки, отсутствующие в обнаруженной копии, восстановлены по английской публикации.